Союз писателей
04.01.2014
Олег Озернов
Инженер-писатель
И снова за Одессу
Из писем другу
-
Участники дискуссии:
-
Последняя реплика:
Михаил Хесин,
Вадим Гилис,
доктор хаус,
Александр Литевский,
Артём Губерман,
Дмитрий Моргунов,
Илья Нелов (из Тель-Авива),
Олег Озернов,
Сергей Радченко
Эта история произошла во времена пятой коммуны нашей семьи. Да-да! Во Франции — Пятая республика, в Латвии — Вторая республика. А у нас тогда была пятая коммуна.
А что? Мы тоже боролись за независимость и расширение территорий. Что-то я писал тебе за ту борьбу. Первая была на Дерибасовской, 12, вторая и третья — на Комсомольской два раза, а четвертая — на Баранова, где мы пережили холеру.
За вождя всех коммун была моя... догадайся кто? Умница — конечно, моя великая мама.
Мама, неугомонная, неутомимая, непримиримая, уверенно вела семью по деревянным, чугунным, стальным и стертым мраморным одесским лестницам к вершинам светлого квартирного будущего.
Смотри, какие мы были молодые-интересные на фоне Дерибасовской, 75.
От коммуны к коммуне росли квадратные метры, суммы капремонтов, высота потолков и дух свободы в семье. А вот число чужих коммунаров и пограничных линий между газовыми конфорками сокращалось.
Островидова, 75
Трехэтажный, старинный, с литыми воротами и четырехметровыми потолками в квартирах. Наши окна выходили на Толстого, а ворота дома — на Островидова.
Соседями-коммунарами были знаменитый в Одессе адвокат Аркадий Зис...лис и его дочурка — околостакилограммовая, немножко усатая барышня росточком выше меня на голову.
Аркадий утробно хотел женить меня на своей замечательной по характеру дочке, прекрасном друге, но героиней отнюдь не моего романа, несмотря на ее огромные, совершенно карие персидские глаза, впитавшие в себя всю грусть, мудрость, величие и всепонимание еврейского народа и его женщин. Хороший дядька, умный, как все одесские адвокаты, работавшие на цеховиков.
Адвокат предлагал за ней черную, всю в хроме 21-ю «Волгу», а-ля обкомовский вариант, и трехкомнатную квартиру при всех делах на строящихся Черемушках.
Мы с Аллой (так звали девушку) очень переживали в ту сторону.
Аллочка — за то, что за нее так много нужно доплачивать, а я — за то, что жалел обоих. Но все это по чуть-чуть, как говорил классик.
«Вторыми соседями» была солистка хора оперного театра в единственном числе. Звали ее Аннета Петровна. Женщина — грудь. Коренастая, мощная, круглая. Не помню ее лица, что совсем неудивительно, ибо мы с ней не коммуницировали. (Прости мне сие жуткое слово, которым сегодня принято обозначать форму публичного общения чиновников с народусом вульгариусом. Это когда высокопоставленное лицо открывает рот, как рыба в аквариуме, и при этом ничего не произносит. Во всяком случае, никто вокруг ничего не понимает. Мне оно показалось здесь, в рассказе о коммуне, уместным.)
Соседка была преисполнена причастности к высокому искусству, и потому ко всем вокруг... м-м-м... снисходила! По данным разведки, она уже лет двадцать ждала со дня на день перевода из хора в солистки одесской оперы. Это возжидание автоматически ставило ее над окружающими.
При встречах рта не открывала, но умудрялась смотреть свысока на любого — со всех своих 160 см.
Зато как она его открывала, уединившись в комнате, один на один со своим необузданным талантом! Трехметровой высоты дубовые двери наших квартир ничего не могли поделать с мощным тембром ее распевок. И только беспомощно дрожали, пропуская сквозь себя все доступные даме октавы.
Зато у нас не было комаров и мух. Когда дива брала высокие ноты, насекомые в коммуне падали замертво прямо в опрометчиво не закрытые кастрюли с борщами и киселем.
В те времена я оперу ненавидел.
И еще, Анета Петровна привнесла в мою жизнь странную загадку, ответа на которую жизнь не дала мне до сих пор. Между ее плитой и кухонным столом всегда была одна и та же эзотерическая картина. Там стоял табурет с тазиком, наполовину заполненный водой. В том тазике томно плавала... нижняя часть колготок, две прозрачные ступни. Верхняя, сухая часть лежала на столе, придавленная от падения в таз газетой и большим кухонным ножом. Спускающиеся в таз ступни, произрастали из портрета Л.И. Брежнева, снятого по пояс при всех орденах. Выглядело так, что вождь, гордо задрав подбородок, созерцал боковую стенку газовой плиты пока его эзотерические полупрозрачные, извивающиеся ступни плавали в тазике. Этот кухонный натюрморт так и остался выше моего понимания.
Однажды... тяжелая, крашенная входная дверь, удивленно скрипнув, впустила в наше обиталище шустроглазое создание в джинсах, веснушках и фотоаппаратом «Зенит» на груди. Я вышел на звонок, но соседка меня опередила.
Алла насупилась. Алла не любила моих гостей, особенно женского пола. Персиковые щечки зарделись клубничным недовольством собой. Алла поняла, что своими руками открыла дверь беде. Ее недовольство вполне оправдывалось моим дебиловато-азартным видом, свойственным любому здоровому юнцу, узревшему поблизости записную, длинноногую очаровашку.
Тем временем «беда» достала из джинсов красную книжечку и произнесла поставленным комсомольским голосом:
— Спецкор отдела культуры газеты «Знамя коммунизма» Светлана Н...нко.
Алла слегка сдулась, и с некоторым облегчением произнесла:
— И?..
Я молчал в поисках своего места под солнцем. В моем невеликом послужном списке начинающего кобеля, корреспонденток тогда не водилось.
— Хотела задать вам несколько вопросов.
— Если вы про «москвич», который на нашем углу почти сбил работника исполкома, так что она упала под дерево, и уехал, то мы ничего не видели. Алик, мы видели или не видели?
Я пожалел, что не был очевидцем.
Распустив все свои павлиньи перья, пригласил спецкора в комнату, для продолжения беседы. Алла по-свойски проскочила без приглашения. Впрочем, сразу же была делегирована на приготовления чая-кофе.
Все появилось на столе тотчас. Похоже Алла не рисковала оставлять нас надолго наедине.
— Вам фамилия Денисова ни о чем не говорит? — проворковала журналистка. — В вашей квартире есть кто-нибудь с такой фамилией?
Мы с Алкой переглянулись и одновременно уверенно сказали:
— Нет!
— Вот, мне и в домоуправе тоже так сказали... Жалко...
Журналистка сникла, и по всему было видно, крепко расстроилась.
— Дело в том, что я пишу очерк о пребывании Маяковского в Одессе в четырнадцатом году. Мария, «Облако в штанах», футуристы, слыхали что-нибудь?
Странный вопрос. Кто тогда не знал Маяковского?!
Я не знал!
Матерого человечище, глыбу, глашатая революции знал.
«Я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза...»
«Ваше слово, товарищ маузер...»
«Мечтой встречаю рассвет ранний: О, хотя бы еще одно заседание относительно искоренения всех заседаний!»
Но из того, о чем начала рассказывать гостья, становилось очевидно, что Маяковского человека, лирика, романтика я не ведал совершенно. Острить, флиртовать, охотиться охота таяла. Становилось интересно.
— А что вы не кушаете конфет, Света? Это «Мишка на Севере» с Розы Люксембург. Вы такая худая, что вам нужно много кушать конфет. Папа покупает их в «Березке», а ви совсем не кушаете.
Алла пытается сбить растущий градус моего интереса к гостье и повысить свои ставки в явно неравной женской конкуренции.
— Спасибо, — гостья улыбнулась и продолжала говорить, беря «дефицитного мишку» тонкими журналистскими пальчиками, с легким налетом шариковой пасты и характерной вмятинкой от ручки на среднем. — В вашей квартире жила семья Денисовой Екатерины и с ними сестра ее — Мария. Поэму «Облако в штанах» поэт посвятил ей. Мария.
Здесь, на литературные обеды собиралась творческая богема той поры. Во время знаменитого турне футуристов по стране (1914 г.) бывал и Владимир Владимирович, а с ним Давид Бурлюк, Василий Каменский. Может быть, в этой комнате они читали свои стихи или объяснялись сестрам в любви.
Окинул комнату новым взглядом.
Огромная, с высокими потолками, солнечным эркером, старинным паркетом, просторными окнами она вполне могла быть салоном. Правда, для этого пришлось бы снести разделительную перегородку, воздвигнутую ее постреволюционным населением много позже.
Гостья пила чай, курила болгарский «Trezor», мило выстраивала фразы и всячески нервировала Аллу. Тогда я узнал о том, что Маяковский, оказывается, был живым человеком, а не просто рупором партии, что он безумно страдал, его любовь отвергали, несмотря на все его поэтическое величие и модность, что пол, который и мне изредка приходилось мыть, оказывается, помнил его великие шаги. Приятным голосом спецкора «Знамени коммунизма» жизнь в очередной раз учила меня своей непредсказуемости, убеждала в моем невежестве.
День незаметно растворился в сумерках за окном. Журналистка показывала фотографии, какие-то копии писем, много говорили о моих любимых Катаеве, Грине, Паустовском, Экзюпери, Высоцком.
Сумеркам не везло. Вокруг нас было светло. И этот свет загнал в темные углы даже Аллочкину ревность. И та вдруг принесла бутерброды, и кофе сменил чай. И ее персидские глаза излучали спокойствие. Из них ушла кухонность, пришли созвучие и даже детскость.
Все это я замечал, изредка отвлекаясь от гостьи.
Потом была гитара, и я был в ударе. Стихов я тогда не писал. Да и неуместны они были бы здесь, рядом с Высоцким, Окуджавой, Есениным. Но звучал вдохновенно.
— Знаете, что? — Прозвучала вместо двенадцатичасового ку-ку Аллочка. — Тут под нами живут две старушки. Со времен до революции. Так они, наверное, что-нибудь знают за Маяковского. Спуститесь к ним. Они скажут, ви напишете.
Журналистка спохватилась, глянула на часы и засобиралась восвояси. Оказалось, дома ждут муж, свекровь и маленький ребенок. Я узнал об этом, когда мы оказались с ней наедине, опрометчиво оставленные Аллочкой, выносившей в тот момент посуду.
— А кольца нет, — съехидничало мое разочарование неприятным внутренним голосом. Промолчал.
Телефон просить не стал. Влюбиться не успел, кобелировать расхотелось.
Недолгое прощание.
Ухнула дверь, щелкнул замок.
Дом стих, только из кухни доносится жалобное звяканье посуды в руках хозяйственной соседки.
Мама в Ялте на отдыхе, сестра в рейсе.
Один.
Комната, книжный шкаф. Несколько томиков Маяковского. Никогда в руки не брал. Хватило школьной программы. Это из сестриной библиотеки.
Вот оно, «Облако...»
«Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке.
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут,
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огро́мив мощью голоса,
иду — красивый,
двадцатидвухлетний.
Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!
Приходи́те учиться —
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.
Хотите —
буду от мяса бешеный
— и, как небо, меняя тона —
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!
Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся мужчины,
залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица».
Ворвались, именно ворвались строчки в душу. Грубые, резкие, точные, нежные, высокомерные. Почти эксгибиционизм души. Обращение посвященного к полу-чувствующим. И нежность, беззащитная в откровении своем.
«Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
«Приду в четыре», — сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское».
— Алик, ты видел ее штаны? — голова Аллочки в двери.
— Иди спать! Какие, на хрен, штаны? Джинсы, как джинсы.
— Если это джинсы, то я Мерлин Монро. Разве это "Вранглер"? Такой "Вранглер" шьют на Слободке пьяные гагау’зы. Могла бы одеть что-нибудь приличное, идя к людям.
— Алла, не у всех папы адвокаты. Оставь ее в покое.
Голова в двери фыркнула и со скрипом скрылась с глаз.
Закурил. Ровно миг на возвращение в энергетику прикосновения к неведомым тебе доселе чувствованиям, в подаренное тебе откровение.
«И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любеночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догна́ла,
зарезала, —
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного».
С последней фразой сглотнул ком в горле. Беззащитная глыба. Это не просто восхищает и обескураживает. Из каких недр душ человеческих произрастает эта замечательная зависимость мужчин от женщин? Зависимость, без унижения ставящая на колени, превращающая таких кремезных, матерых мужиков в беззащитных ще’нов. И с них слетает толстенная броня, одетая на голое, и как оказывается совершенно беззащитное тело. И я свидетель этого обнажения, его благодарный ученик.
«В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, —
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы —
большие,
маленькие,
многие! —
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится, —
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на́ зуб.
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж».
Что ж, выходи́те.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть», —
а я одно видел:
вы — Джиоконда,
которую надо украсть!
И украли.
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей за́гиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Дра́зните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!
Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен, —
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?
И чувствую —
«я»
для меня мало́.
Кто-то из меня вырывается упрямо.
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, —
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома».
— Алик, кушать хочешь? Ты же не ужинал, — произнесла материализовавшаяся теперь уже в комнате Алла, деловито убирая со стола, похоже, она давно здесь. — У меня котлетки и икра из синеньких.
— Алла, что я делаю?
— Сидишь с Маяковским на коленях и учишь стихи про паспорт.
— Блин, я уже кучу лет как закончил школу. Зачем мне учить «про паспорт»? Алла, что я делаю? Думай!
— Ты... ты...
Естество Аллы заметалось в судорожных поисках правильного ответа. Тот не являлся, взамен выскочило раздражение:
— Ты сидишь в два часа ночи в позе Гамлета, застрелившегося после ревизии, и думаешь: спать или не спать.
— Как всегда угадала. Уже выбрал — второе. Шагай в люлю, караул устал. Спокойной ночи.
— Алик, ты же любишь синенькие. Кстати, я подумала. Мария жила в вашей комнате, а гостиная была в нашей. Наша на восемь метров больше. Все великие были у нас!
— Алла, изыди! Получишь тапком. Спать хочу.
— Ой, ой! Шо ты все время пугаешь? Таки взял бы уже и побил! Одни испуги мне рисует.
Встал, вышел. Вернулся.
Девушки нет. В воздухе висело ее разочарование с тоской пополам.
Закуренная сигарета все исправила.
«Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезненные бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!
На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».
Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний, —
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!»
Спит Островидова, 75. Спит Одесса. Растерянный от пустоты троллейбус прошелестел булыжнику мостовой о чем-то своем, шинно-истертом, наболевшем.
Я споткнулся о величие. Не навязанное и надуманное. На подаренное мне барышней в веснушках с фотоаппаратом и блокнотом наперевес. Во мне открытие. Меня приняли в команду слышащих.
Дальше, дальше, дальше...
«Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю «nihil».
Никогда
ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!
Я раньше думал —
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак —
пожалуйста!
А оказывается —
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая —
ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.
Улица му́ку молча перла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки.
Грудь испешеходили.
Чахотки площе.
Город дорогу мраком запер.
И когда —
все-таки! —
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хо́рах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!
А улица присела и заорала:
«Идемте жрать!»
В ту пору я стихов не писал. Не пишу их и сегодня. То, что пишется — рифмоблудие по сравнению с этой настоящей поэзией. С ее 7D-измерением. Настоящая поэзия произрастает именно из измерений высокого порядка. Не все туда вхожи, не все.
Окончание — здесь
А что? Мы тоже боролись за независимость и расширение территорий. Что-то я писал тебе за ту борьбу. Первая была на Дерибасовской, 12, вторая и третья — на Комсомольской два раза, а четвертая — на Баранова, где мы пережили холеру.
За вождя всех коммун была моя... догадайся кто? Умница — конечно, моя великая мама.
Мама, неугомонная, неутомимая, непримиримая, уверенно вела семью по деревянным, чугунным, стальным и стертым мраморным одесским лестницам к вершинам светлого квартирного будущего.
Смотри, какие мы были молодые-интересные на фоне Дерибасовской, 75.
От коммуны к коммуне росли квадратные метры, суммы капремонтов, высота потолков и дух свободы в семье. А вот число чужих коммунаров и пограничных линий между газовыми конфорками сокращалось.
Островидова, 75
Трехэтажный, старинный, с литыми воротами и четырехметровыми потолками в квартирах. Наши окна выходили на Толстого, а ворота дома — на Островидова.
Соседями-коммунарами были знаменитый в Одессе адвокат Аркадий Зис...лис и его дочурка — околостакилограммовая, немножко усатая барышня росточком выше меня на голову.
Аркадий утробно хотел женить меня на своей замечательной по характеру дочке, прекрасном друге, но героиней отнюдь не моего романа, несмотря на ее огромные, совершенно карие персидские глаза, впитавшие в себя всю грусть, мудрость, величие и всепонимание еврейского народа и его женщин. Хороший дядька, умный, как все одесские адвокаты, работавшие на цеховиков.
Адвокат предлагал за ней черную, всю в хроме 21-ю «Волгу», а-ля обкомовский вариант, и трехкомнатную квартиру при всех делах на строящихся Черемушках.
Мы с Аллой (так звали девушку) очень переживали в ту сторону.
Аллочка — за то, что за нее так много нужно доплачивать, а я — за то, что жалел обоих. Но все это по чуть-чуть, как говорил классик.
«Вторыми соседями» была солистка хора оперного театра в единственном числе. Звали ее Аннета Петровна. Женщина — грудь. Коренастая, мощная, круглая. Не помню ее лица, что совсем неудивительно, ибо мы с ней не коммуницировали. (Прости мне сие жуткое слово, которым сегодня принято обозначать форму публичного общения чиновников с народусом вульгариусом. Это когда высокопоставленное лицо открывает рот, как рыба в аквариуме, и при этом ничего не произносит. Во всяком случае, никто вокруг ничего не понимает. Мне оно показалось здесь, в рассказе о коммуне, уместным.)
Соседка была преисполнена причастности к высокому искусству, и потому ко всем вокруг... м-м-м... снисходила! По данным разведки, она уже лет двадцать ждала со дня на день перевода из хора в солистки одесской оперы. Это возжидание автоматически ставило ее над окружающими.
При встречах рта не открывала, но умудрялась смотреть свысока на любого — со всех своих 160 см.
Зато как она его открывала, уединившись в комнате, один на один со своим необузданным талантом! Трехметровой высоты дубовые двери наших квартир ничего не могли поделать с мощным тембром ее распевок. И только беспомощно дрожали, пропуская сквозь себя все доступные даме октавы.
Зато у нас не было комаров и мух. Когда дива брала высокие ноты, насекомые в коммуне падали замертво прямо в опрометчиво не закрытые кастрюли с борщами и киселем.
В те времена я оперу ненавидел.
И еще, Анета Петровна привнесла в мою жизнь странную загадку, ответа на которую жизнь не дала мне до сих пор. Между ее плитой и кухонным столом всегда была одна и та же эзотерическая картина. Там стоял табурет с тазиком, наполовину заполненный водой. В том тазике томно плавала... нижняя часть колготок, две прозрачные ступни. Верхняя, сухая часть лежала на столе, придавленная от падения в таз газетой и большим кухонным ножом. Спускающиеся в таз ступни, произрастали из портрета Л.И. Брежнева, снятого по пояс при всех орденах. Выглядело так, что вождь, гордо задрав подбородок, созерцал боковую стенку газовой плиты пока его эзотерические полупрозрачные, извивающиеся ступни плавали в тазике. Этот кухонный натюрморт так и остался выше моего понимания.
Однажды... тяжелая, крашенная входная дверь, удивленно скрипнув, впустила в наше обиталище шустроглазое создание в джинсах, веснушках и фотоаппаратом «Зенит» на груди. Я вышел на звонок, но соседка меня опередила.
Алла насупилась. Алла не любила моих гостей, особенно женского пола. Персиковые щечки зарделись клубничным недовольством собой. Алла поняла, что своими руками открыла дверь беде. Ее недовольство вполне оправдывалось моим дебиловато-азартным видом, свойственным любому здоровому юнцу, узревшему поблизости записную, длинноногую очаровашку.
Тем временем «беда» достала из джинсов красную книжечку и произнесла поставленным комсомольским голосом:
— Спецкор отдела культуры газеты «Знамя коммунизма» Светлана Н...нко.
Алла слегка сдулась, и с некоторым облегчением произнесла:
— И?..
Я молчал в поисках своего места под солнцем. В моем невеликом послужном списке начинающего кобеля, корреспонденток тогда не водилось.
— Хотела задать вам несколько вопросов.
— Если вы про «москвич», который на нашем углу почти сбил работника исполкома, так что она упала под дерево, и уехал, то мы ничего не видели. Алик, мы видели или не видели?
Я пожалел, что не был очевидцем.
Распустив все свои павлиньи перья, пригласил спецкора в комнату, для продолжения беседы. Алла по-свойски проскочила без приглашения. Впрочем, сразу же была делегирована на приготовления чая-кофе.
Все появилось на столе тотчас. Похоже Алла не рисковала оставлять нас надолго наедине.
— Вам фамилия Денисова ни о чем не говорит? — проворковала журналистка. — В вашей квартире есть кто-нибудь с такой фамилией?
Мы с Алкой переглянулись и одновременно уверенно сказали:
— Нет!
— Вот, мне и в домоуправе тоже так сказали... Жалко...
Журналистка сникла, и по всему было видно, крепко расстроилась.
— Дело в том, что я пишу очерк о пребывании Маяковского в Одессе в четырнадцатом году. Мария, «Облако в штанах», футуристы, слыхали что-нибудь?
Странный вопрос. Кто тогда не знал Маяковского?!
Я не знал!
Матерого человечище, глыбу, глашатая революции знал.
«Я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза...»
«Ваше слово, товарищ маузер...»
«Мечтой встречаю рассвет ранний: О, хотя бы еще одно заседание относительно искоренения всех заседаний!»
Но из того, о чем начала рассказывать гостья, становилось очевидно, что Маяковского человека, лирика, романтика я не ведал совершенно. Острить, флиртовать, охотиться охота таяла. Становилось интересно.
— А что вы не кушаете конфет, Света? Это «Мишка на Севере» с Розы Люксембург. Вы такая худая, что вам нужно много кушать конфет. Папа покупает их в «Березке», а ви совсем не кушаете.
Алла пытается сбить растущий градус моего интереса к гостье и повысить свои ставки в явно неравной женской конкуренции.
— Спасибо, — гостья улыбнулась и продолжала говорить, беря «дефицитного мишку» тонкими журналистскими пальчиками, с легким налетом шариковой пасты и характерной вмятинкой от ручки на среднем. — В вашей квартире жила семья Денисовой Екатерины и с ними сестра ее — Мария. Поэму «Облако в штанах» поэт посвятил ей. Мария.
Здесь, на литературные обеды собиралась творческая богема той поры. Во время знаменитого турне футуристов по стране (1914 г.) бывал и Владимир Владимирович, а с ним Давид Бурлюк, Василий Каменский. Может быть, в этой комнате они читали свои стихи или объяснялись сестрам в любви.
Окинул комнату новым взглядом.
Огромная, с высокими потолками, солнечным эркером, старинным паркетом, просторными окнами она вполне могла быть салоном. Правда, для этого пришлось бы снести разделительную перегородку, воздвигнутую ее постреволюционным населением много позже.
Гостья пила чай, курила болгарский «Trezor», мило выстраивала фразы и всячески нервировала Аллу. Тогда я узнал о том, что Маяковский, оказывается, был живым человеком, а не просто рупором партии, что он безумно страдал, его любовь отвергали, несмотря на все его поэтическое величие и модность, что пол, который и мне изредка приходилось мыть, оказывается, помнил его великие шаги. Приятным голосом спецкора «Знамени коммунизма» жизнь в очередной раз учила меня своей непредсказуемости, убеждала в моем невежестве.
День незаметно растворился в сумерках за окном. Журналистка показывала фотографии, какие-то копии писем, много говорили о моих любимых Катаеве, Грине, Паустовском, Экзюпери, Высоцком.
Сумеркам не везло. Вокруг нас было светло. И этот свет загнал в темные углы даже Аллочкину ревность. И та вдруг принесла бутерброды, и кофе сменил чай. И ее персидские глаза излучали спокойствие. Из них ушла кухонность, пришли созвучие и даже детскость.
Все это я замечал, изредка отвлекаясь от гостьи.
Потом была гитара, и я был в ударе. Стихов я тогда не писал. Да и неуместны они были бы здесь, рядом с Высоцким, Окуджавой, Есениным. Но звучал вдохновенно.
— Знаете, что? — Прозвучала вместо двенадцатичасового ку-ку Аллочка. — Тут под нами живут две старушки. Со времен до революции. Так они, наверное, что-нибудь знают за Маяковского. Спуститесь к ним. Они скажут, ви напишете.
Журналистка спохватилась, глянула на часы и засобиралась восвояси. Оказалось, дома ждут муж, свекровь и маленький ребенок. Я узнал об этом, когда мы оказались с ней наедине, опрометчиво оставленные Аллочкой, выносившей в тот момент посуду.
— А кольца нет, — съехидничало мое разочарование неприятным внутренним голосом. Промолчал.
Телефон просить не стал. Влюбиться не успел, кобелировать расхотелось.
Недолгое прощание.
Ухнула дверь, щелкнул замок.
Дом стих, только из кухни доносится жалобное звяканье посуды в руках хозяйственной соседки.
Мама в Ялте на отдыхе, сестра в рейсе.
Один.
Комната, книжный шкаф. Несколько томиков Маяковского. Никогда в руки не брал. Хватило школьной программы. Это из сестриной библиотеки.
Вот оно, «Облако...»
«Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке.
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут,
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огро́мив мощью голоса,
иду — красивый,
двадцатидвухлетний.
Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!
Приходи́те учиться —
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.
Хотите —
буду от мяса бешеный
— и, как небо, меняя тона —
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!
Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся мужчины,
залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица».
Ворвались, именно ворвались строчки в душу. Грубые, резкие, точные, нежные, высокомерные. Почти эксгибиционизм души. Обращение посвященного к полу-чувствующим. И нежность, беззащитная в откровении своем.
«Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
«Приду в четыре», — сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское».
— Алик, ты видел ее штаны? — голова Аллочки в двери.
— Иди спать! Какие, на хрен, штаны? Джинсы, как джинсы.
— Если это джинсы, то я Мерлин Монро. Разве это "Вранглер"? Такой "Вранглер" шьют на Слободке пьяные гагау’зы. Могла бы одеть что-нибудь приличное, идя к людям.
— Алла, не у всех папы адвокаты. Оставь ее в покое.
Голова в двери фыркнула и со скрипом скрылась с глаз.
Закурил. Ровно миг на возвращение в энергетику прикосновения к неведомым тебе доселе чувствованиям, в подаренное тебе откровение.
«И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любеночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догна́ла,
зарезала, —
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного».
С последней фразой сглотнул ком в горле. Беззащитная глыба. Это не просто восхищает и обескураживает. Из каких недр душ человеческих произрастает эта замечательная зависимость мужчин от женщин? Зависимость, без унижения ставящая на колени, превращающая таких кремезных, матерых мужиков в беззащитных ще’нов. И с них слетает толстенная броня, одетая на голое, и как оказывается совершенно беззащитное тело. И я свидетель этого обнажения, его благодарный ученик.
«В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, —
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы —
большие,
маленькие,
многие! —
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится, —
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на́ зуб.
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж».
Что ж, выходи́те.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть», —
а я одно видел:
вы — Джиоконда,
которую надо украсть!
И украли.
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей за́гиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Дра́зните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!
Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен, —
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?
И чувствую —
«я»
для меня мало́.
Кто-то из меня вырывается упрямо.
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, —
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома».
— Алик, кушать хочешь? Ты же не ужинал, — произнесла материализовавшаяся теперь уже в комнате Алла, деловито убирая со стола, похоже, она давно здесь. — У меня котлетки и икра из синеньких.
— Алла, что я делаю?
— Сидишь с Маяковским на коленях и учишь стихи про паспорт.
— Блин, я уже кучу лет как закончил школу. Зачем мне учить «про паспорт»? Алла, что я делаю? Думай!
— Ты... ты...
Естество Аллы заметалось в судорожных поисках правильного ответа. Тот не являлся, взамен выскочило раздражение:
— Ты сидишь в два часа ночи в позе Гамлета, застрелившегося после ревизии, и думаешь: спать или не спать.
— Как всегда угадала. Уже выбрал — второе. Шагай в люлю, караул устал. Спокойной ночи.
— Алик, ты же любишь синенькие. Кстати, я подумала. Мария жила в вашей комнате, а гостиная была в нашей. Наша на восемь метров больше. Все великие были у нас!
— Алла, изыди! Получишь тапком. Спать хочу.
— Ой, ой! Шо ты все время пугаешь? Таки взял бы уже и побил! Одни испуги мне рисует.
Встал, вышел. Вернулся.
Девушки нет. В воздухе висело ее разочарование с тоской пополам.
Закуренная сигарета все исправила.
«Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезненные бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!
На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».
Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний, —
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!»
Спит Островидова, 75. Спит Одесса. Растерянный от пустоты троллейбус прошелестел булыжнику мостовой о чем-то своем, шинно-истертом, наболевшем.
Я споткнулся о величие. Не навязанное и надуманное. На подаренное мне барышней в веснушках с фотоаппаратом и блокнотом наперевес. Во мне открытие. Меня приняли в команду слышащих.
Дальше, дальше, дальше...
«Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю «nihil».
Никогда
ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!
Я раньше думал —
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак —
пожалуйста!
А оказывается —
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая —
ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.
Улица му́ку молча перла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки.
Грудь испешеходили.
Чахотки площе.
Город дорогу мраком запер.
И когда —
все-таки! —
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хо́рах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!
А улица присела и заорала:
«Идемте жрать!»
В ту пору я стихов не писал. Не пишу их и сегодня. То, что пишется — рифмоблудие по сравнению с этой настоящей поэзией. С ее 7D-измерением. Настоящая поэзия произрастает именно из измерений высокого порядка. Не все туда вхожи, не все.
Окончание — здесь
Дискуссия
Еще по теме
Еще по теме
Петру Чореску
САНДУ ИДЕТ ПО СТОПАМ БАЙДЕНА
Так ли?
Вадим Авва
Публицист
ЛАТЫШАМ ЭТО ЧИТАТЬ ЗАПРЕЩЕНО
И весь мир в своём разладе поделили меж собой
Александр Гапоненко
Доктор экономических наук
УКРАИНСКИЙ НАЦИЗМ: ПРОБЛЕМЫ ИДЕНТИФИКАЦИИ. ЧАСТЬ 2
Нацистские практики украинских элит в постмайданный период
Марина Крылова
инженер-конструктор
ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ
Людас Гира
ПРИБАЛТИКА ПРОВАЛИЛА ЗАДАНИЕ США
ПРИБАЛТИКА ПРОВАЛИЛА ЗАДАНИЕ США
А ЕСЛИ НЕ ВЫЙДЕТ ПРОДАТЬСЯ?
Любая функция исследуется до появления таблицы, а потом строится график.
А ЕСЛИ НЕ ВЫЙДЕТ ПРОДАТЬСЯ?
Любая функция исследуется до появления таблицы, а потом строится график.
США СЛЕДУЕТ ПОЧИТАТЬ
США СЛЕДУЕТ ПОЧИТАТЬ
УЗНИЦУ ИЛЬГУЦИЕМСА СНОВА ОСТАВИЛИ В ТЮРЬМЕ
Вполне. Вернётся сын - выпустят маму!
УЗНИЦУ ИЛЬГУЦИЕМСА СНОВА ОСТАВИЛИ В ТЮРЬМЕ
Вполне. Вернётся сын - выпустят маму!